Увидеть Венеру

Сегодня утром со мной на улице заговорил ребёнок. Он не стал здороваться или совершать иных действий, обычно принимаемых за детскую вежливость. В его глазах не было той вопросительной интонации, на которую так привычно откликаться жителю мегаполиса. Прилично одетый, он спокойно подошёл ко мне и сказал без предисловий, глядя в глаза:

– Сейчас возле Солнца можно увидеть Венеру.

Выдернутый из обычного утреннего автопилота я не сразу понял, чего от меня хотят. И тогда он, – это был мальчик, – совершенно спокойно повторил:

– Сейчас возле Солнца можно увидеть Венеру.

Ошарашенный абсолютной серьёзностью детских глаз я начал сбивчиво мямлить про облака и прочие очевидные вещи. Под конец, желая прервать собственный монолог, велел передать маме, чтобы она купила ему телескоп, и сбежал от ребёнка на работу.

Как и все я убеждён в собственной исключительности. Случись со мной что-нибудь сверхъестественное, я буду поражён, но лишь самой манифестацией, лишь тем, что происходит. То, что это происходит со мной я, пожалуй, восприму как должное. Открывая дверь бизнес-центра, я обернулся, – не пропал ли мальчик? Не был ли он явлением чего-то, чему моя скудная фантазия не сможет подобрать даже названия? Не персональный-ли шанс? Нет, – не был. Потеряв ко мне всякий интерес, юный астроном двигался по собственной траектории, а я, усмехаясь своим чувствам, продолжил свою. Совесть моя была спокойна (к слову, она спокойна и сейчас), я не потерял свой личный волшебный шанс. Я пренебрёг чужим порывом к неведомому, – ерунда, встречается сплошь и рядом!

Но кое-что в карих детских глазах не даёт мне покоя. Не позволяет каталогизировать эту историю в качестве «часто случающихся с детьми курьёзов, когда они ведут себя как взрослые, но на самом деле как дети». Царапает как заусенец. Короче, я расскажу тебе историю, а ты сам решай к месту или нет я её постоянно вспоминаю.

*   *   *

Случилось это в 1945 или 1946 году. Тогда многие еврейские организации тогдашней ещё Палестины отправляли эмиссаров в Европу, чтобы собрать тех, кто остался в живых и перевезти в будущий Израиль. В еврейском языке есть даже специальное слово для таких людей: geblibene, означает «оставшиеся» или, скорее, «выжившие».

В одиночку и группами, светские и религиозные, эти посланцы объезжали бывшие центры еврейской жизни и постепенно ужас и масштаб Катастрофы открывался им. Наверное, высшее милосердие только в том и осталось, что история таких трагедий открывается людям постепенно, ибо, где взять, я спрашиваю, такое сердце, что сможет сразу вместить всё это?

Но история о другом.

Одна из таких делегаций приехала в один католический монастырь в Польше, про настоятеля которого стало известно, что он принимал и прятал у себя еврейских детей. Чаще всего детей ему отдавали сами родители, узнавшие, что не сегодня-завтра их увезут в концлагерь, но бывали и те, кто приходил сам, потерявшие семью, потерявшие надежду. Настоятель принимал всех, а немцам говорил, что это польские сироты. Их тогда в Польше тоже было предостаточно.

В этическом плане это история, в которой все правы. Настоятель монастыря, рисковавший своей жизнью и жизнями своей братии, – наименьшее, на что он вправе – привести души спасённых им детей к тому Богу, в которого верит. Те, кто пришёл к нему… Кто осудит их за попытку найти остатки своего народа и увезти их туда, где, как уже было известно, евреев ждёт не только молоко и мёд?
Впрочем, как я уже говорил, история о другом.

Настоятель не отказал просителям. Но предупредил, что все воспитанники говорят только по-польски и, разумеется, никакого осмотра он проводить не позволит.

– Я, – сказал он, – списков никаких не вёл, – да и какие могли быть тогда списки. Для меня все дети одинаковы. Если вы узнаете своих и, главное, если они вас узнают, забирайте. Ни мешать, ни помогать вам не буду. Вот, такой расклад.

Прошли они с настоятелем в общую спальню. То к одному, то к другому, кто чертами лица похож, обратятся на идише:

– Привет, как тебя зовут?

А дети все по-польски отвечают, – не понимаю, мол, вас.

Не понимают и всё. И видно, что не притворяются, взаправду не понимают еврейского языка. Либо не знают вовсе, либо так крепко забыли. Тогда у европейских евреев жестокая была школа непонимания. К концу войны каждый ребёнок знал, что в ответ на любое слово на идише может прийти смерть. А смерть в те дни вовсе не была похожа на персонажа из смешной постмодернистской книжки. Многие из спасённых тем праведным священником точно знали, насколько проста смерть. Это когда твой отец или мать смешно и нелепо падают на землю и больше никогда, – это слово они тоже уже знали, – никогда не обнимут тебя, не заговорят с тобой ни по-еврейски, ни по-польски.

Вот уже темнеет. Дети укладываются спать. Настоятель разводит руками. Пора уходить. Но тут один мудрый еврей хлопает себя по лбу, выходит на середину общей спальни и начинает громким голосом:

– Слушай Израиль! Господь – Бог наш, Господь – один!

Сейчас всё изменилось. А тогда не было еврея, который не знал бы молитву Шма Исроэль. Два раза в день её читали – утром и вечером. Это была первая молитва, которую учил каждый ребёнок. И это была последняя молитва, которую произносил умирающий.

Так, вот, читает тот мудрый еврей молитву и видит, то тут, то там поворачиваются в его сторону детские головки. А в детских глазах словно узнавание, словно воспоминание какое-то. И ещё что-то, о чём рассказать – никаких слов не хватит.

Потом эти дети, вспомнившие что-то про самих себя, стали осторожно подходить к нему. Первые осторожно, следующие, осмелев, – бегом. А он обнял их всех, – девять или десять маленьких человечков, – обнял, как смог и плача сказал:

– Дети мои! Я ваш отец! Наконец я вас нашёл. Я приехал, чтобы забрать вас домой!

*   *   *

Эту историю я узнал несколько лет назад. И это, конечно, не самая печальная и трогательная история из всего происходившего в 20 веке. Она имеет продолжение. Но, по-моему, совершенно неважно, что сказал старый настоятель, кто из тех детей на ком женился, кто на какой войне погиб. Для меня это, прежде всего, история про последнюю общечеловеческую ценность – право на исход на бегство из чужого мира. Мира чужого и травматичного настолько, что он уже и перестал осознаваться таковым. И когда я думаю о первом детском восторге от того, что привычный и относительно благожелательный, но неподлинный и иллюзорный мир сменяется чем-то другим, я прячу лицо от коллег за монитором. Мальчики после 40, ну, ты понимаешь, – не плачут.

Ещё раз повторю, что это далеко не самая трогательная история. Тогда почему же она столь эмоционально влияет на меня, а, может быть, и на тебя? Чтобы понять это, нужно сохранить прямую спину и глубокое дыхание. Да, прямую спину и глубокое дыхание, если, конечно, ты помнишь, о чём я говорю.

Я в достаточной мере скептичен, чтобы не верить в наше изначальное сиротство. Нет никакой надежды на то, что кто-то в метафизическом смысле больший, чем мы все можем вместить, когда-либо придёт и заберёт нас «домой». Антикварный аргумент о том, что сама идея о высшей силе служит доказательством её, высшей силы, существования, извини, не работает. Источник подобных идей лежит в моей или твоей семейной истории, в коллективном бессознательном и ещё в десяти тысячах вещей, но все эти вещи находятся здесь, – в этом мире. Только этот мир для нас реален и другой реальности для нас не припасено.

И всё же…

И всё же некая часть меня знает точно, с той же степенью достоверности, с какой мои дети знают: «мама придёт». Этой части меня нет дела до аргументов и даже нет нужды быть услышанной, как и мне нет дела до того, истинное это знание или нет. Просто, однажды…

Неважно, мужчина это будет или женщина. Да, господи, это же может быть даже ребёнок, такой же, как тот ungermanchik, что встретился мне утром по пути на работу. И, вот я услышу что-то, от чего жизнь моя закончится и начнётся снова. Не знаю, буду ли я счастлив, это так же не важно. Это буду другой я.

И я буду заново с букварём вспоминать родной язык.

И мне станет понятно, почему я такой, а они – нет.

Почему мне всегда была отвратительна власть, несмотря на весь её пресловутый «магнетизм».

Почему мне отвратительно насилие, хоть и сам я, чего уж там, имею оправдание лишь в том, что не мог, не научился иначе…

Почему особенно, до физической тошноты, противно мне хладнокровное организованное государственное насилие, – насилие по бюрократическому регламенту, насилие по расписанию.

И мы увидим Венеру.

И всё будет хорошо.

Всё будет хорошо…

Герберт Маридзе